Пролог
Елизавета
Церковь Богоматери в Оксфорде,
воскресенье, 22 сентября 1560 года
Я велела Кэт принести табурет и превратиться в дракона, чтобы охранять дверь в опочивальню, пока меня не будет.
— Ни одна живая душа, будь то мужчина или женщина, не должна переступить порог этой комнаты. Скажешь, что меня мучит жутчайшая мигрень и тот, кто осмелится потревожить мой покой, пусть пеняет на себя, — наставляла я нянюшку, сбрасывая с себя царственные одежды из белой парчи, украшенные жемчугами и самоцветами и расшитые золотом: громоздкую юбку с фижмами, которая так и осталась стоять на полу, словно боевой доспех; за ней последовали накрахмаленные юбки, отделанные драгоценными каменьями, шелковые чулки — их покупал мне Роберт со свойственной ему расточительностью, заказывая в самой Испании по двадцать пар зараз, — и, наконец, сорочка из прозрачной газовой ткани, невесомая, словно вуаль невесты, и тонкая настолько, что через нее можно было бы с легкостью читать книгу при ярком свете и при условии, что она была бы написана достаточно густыми чернилами.
И вот все это пышное убранство покоится у моих нагих стоп, а алые рубины и лазурные сапфиры на небрежно брошенном изысканном туалете напоминают плывущие в пене густых сливок цветы. Я выпрямилась во весь рост и, сделав глубокий вдох, всласть потянулась, подняв руки высоко над головой. Если бы это мог видеть сейчас Роберт, он наверняка сравнил бы меня с Афродитой пенорожденной, выходящей из волн прибоя. Но не о Роберте теперь я должна была думать. Я снова глубоко вздохнула, прежде чем сделать шаг вперед, оставив позади богатые, роскошные белоснежные наряды, и облачиться в рубаху из небеленого льна и коричневую одежду простолюдина из полотна и кожи.
Не обращая внимания на причитания встревоженной Кэт, которая походила сейчас на птицу, надрывно кричащую в позолоченной клетке и тщетно пытающуюся вырваться на свободу, я натягивала высокие кожаные сапоги для верховой езды, а она все кружила и хлопотала вокруг меня, закалывая волосы потуже и умоляя оставить эту безумную и опасную затею.
Как только мои знаменитые огненные локоны скрылись под коричневым матерчатым чепцом, я поднялась на ноги и одним лишь властным жестом своей изящной мраморно-белой руки отослала Кэт за дверь, положив конец ее болтовне, словно палач, единственным ударом топора отправляющий преступника на тот свет. В воцарившейся после ее ухода звенящей тишине я схватила кожаные перчатки вместе с хлыстом и направилась к потайной двери, ведущей на лестницу. Спустившись по ней, можно было попасть прямо в сад, где я так часто прогуливалась по утрам в одной сорочке, прежде чем вновь взять в руки королевские регалии и приступить к повседневным своим обязанностям.
Тогда я принимала на свои плечи тяжкий груз правления державой и порой чувствовала себя при этом самой одинокой женщиной на всем белом свете. Я крепко держалась за стену, осторожно ставя ноги в тяжелых сапогах на каменные ступени, которые тускло освещались угасающим пламенем факелов. «Лестница! Вечно на лестницах случаются какие-нибудь несчастья: убийство либо еще что-нибудь страшное». Я никак не могла отогнать от себя эту мысль.
У реки меня ждала обычная наемная лодка, а на другом берегу — скакун, быстроногий гнедой жеребец, мускулистый и поджарый. Тоже подарок Роберта. Безрассудно и опрометчиво было с моей стороны отправиться в подобное путешествие под покровом тайны, совсем одной. Я, английская королева, отправилась в тайное паломничество без привычной свиты, без камеристок и стражи, в полном одиночестве, переодевшись в мужскую одежду. Со мной может случиться все что угодно — можно ждать нападения шайки воров или ватаги головорезов, меня могут убить или обесчестить и бросить гнить в яме, если мой обман раскроется. Или же принудят доживать свои дни пленницей в непотребном доме, угождая похотливым мужчинам, если я так и не решусь раскрыть свою тайну, или попросту не поверив в мою немыслимую историю. С каждым шагом я все отчетливее представляла себе возможные последствия своего легкомыслия, но мы с опасностью давно уже водили близкую дружбу; так или иначе, мы шли с ней рука об руку с самого момента моего рождения. Я никогда не чувствовала себя под защитой, безопасность представлялась мне вымыслом, в который даже поверить трудно. Мне удалось пройти невредимой сквозь перепады настроения и убийственный гнев своего царственного родителя, и даже когда родная сестра, так и не сумев, как ни старалась, отыскать хотя бы крупицу моей вины, возжелала погубить меня и заточила в темницу, мне удалось выстоять.
Я осталась в живых, а та, другая, умерла — кровь за кровь. Она встретила свой конец в гордом одиночестве, некому было защитить ее от опасности, уберечь от смерти, уготованной злым роком, собственным отчаянием, губительной оплошностью и низостью людских душ. Вот почему я отправилась в это одинокое путешествие, сменив царственный облик и оставив дома пышное убранство, и помчалась, как ветер, в Оксфорд под проливным дождем, смывавшим скорбные слезы, струившиеся по моим щекам.
Я прибыла вовремя, к началу похоронной церемонии. Плакальщицы и городские зеваки, рвавшиеся хоть мельком увидеть погребальное шествие, выстроились вдоль дороги с непокрытыми головами под сильным ливнем, прижав шапки к груди.
Я прикрыла глаза и представила рыдающую в приступе ярости Эми. Она стучала кулачками по тюфяку, устилавшему ложе, которое ей полагалось делить со своим мужем в собственном доме, а не спать одной, словно она была вечной гостьей безмерно дорогого друга или камердинером, всеми силами старающимся услужить своему благородному и могущественному господину, Роберту. А господин этот занимал должность королевского конюшего и — если верить слухам — был фаворитом королевы, из милости содержавшим нежеланную жену. Как же она, должно быть, ненавидела меня, негодуя на несправедливости этого мира: рак поселился в ее безукоризненной белоснежной груди, по капле высасывая из нее жизнь, лишая сил и воли, словно безобразная, раздувшаяся пиявка, которой суждено пить кровь несчастной до тех пор, пока будет биться ее сердце; ее муж всей душой любил другую, желавшую ей смерти и, возможно, даже пытавшуюся приблизить ее конец, чтобы поскорее заполучить Роберта в супруги, посулив ему в качестве приданого корону. И та женщина — английская королева — похитила, как думалось Эми, единственную ее любовь. У нее были все основания злиться, горевать, бояться… и ненавидеть меня.
Когда бальзамировщики вскрыли тело первой жены моего отца, гордой и неукротимой Екатерины Арагонской, то обнаружили, что сердце ее сжала в смертельных объятиях раковая опухоль. Кое-кто даже решил, что женщина, последние силы истратившая на письмо моему отцу со словами «клянусь, больше всего на свете очи мои жаждут увидеть тебя», умерла и в самом деле из-за разбитого сердца. Был ли подобный роковой недуг Эми живым свидетельством боли, жившей в ее груди все это время, бесспорным доказательством того, что сердцу ее было нанесено смертельное увечье, когда из него вырвали силой пронзившую его когда-то стрелу Купидона? Если бы дело и впрямь было в этом, если бы все слухи и пересуды о нас были правдивы, то это мы — мы с Робертом — были бы виновны в ее смерти. Бесчувственный и безразличный Роберт выдернул эту стрелу, обрекши жену на страдания и верную погибель, и одарил меня своей любовью. А я, эгоистичная и самодовольная женщина, опьяненная свободой и недавно обретенной властью распоряжаться собственной судьбой, поддалась не ведающей границ страсти и приняла чувства Роберта, словно подношение, жертву, возложенную к ногам алебастровой статуи какой-нибудь богини.
Черные перья, что украшали перекладины, водруженные на плечи мужчин, несших гроб, повисли и испачкались, побитые тяжелыми каплями дождя, и были похожи теперь на чернильные каракули на мокром листе. Они напоминали те залитые слезами письма, что Эми отсылала своему мужу.
Двадцать восемь человек в длинных черных одеяниях с капюшонами — по одному на каждый год ее жизни — шли длинной извилистой дорогой в торжественной процессии по два, провожая Эми в последний путь. Я содрогнулась, вспомнив письмо, обнаруженное мною однажды на полу в комнате Роберта. Скомканное, оно лежало на каменной плите перед очагом. В порыве злости он швырнул его в камин, но промахнулся и даже не дал себе труда встать с места и подобрать листок, чтобы предать огню. Вместо этого оставил его лежать там, где кто угодно — слуга, королева или же шпион испанского посла — мог поднять его и прочесть те смазанные, полные боли строки, которые были написаны наспех на мокрой от слез бумаге. Она писала о встреченном на площади в Камноре призрачном монахе в серой рясе и капюшоне, скрывавшем его лицо — «лицо самой смерти!» — во тьме, недоступной человеческому глазу.
«Знаю, в тот день мне явила свой лик Смерть, — настаивала Эми. — Она охотится за мной!»
И вот под печальный звон колоколов мужчины, чьи лица скрыты капюшонами, несут Эми к могиле — в серый, ненастный день. Даже небо льет слезы по усопшей. Гроб был тяжел, его пришлось нести по очереди: одни снимали с плеч это тяжкое бремя, присоединяясь к непрерывной череде людей, пришедших почтить память покойной, в то время как другие занимали их место; каждая смена носильщиков была продумана тщательно, словно военный маневр, каждое их движение напоминало танец в придворном театре масок, где никто не совершал оплошностей, сделав неверный шаг. Немногочисленные родственники, служанки и камердинеры, бывшие при ней в Камноре, шли следом за гробом, и лишь некоторые из них надрывно рыдали, в то время как остальные радовались тому, что очутились хоть на один короткий миг в центре назревающего шумного скандала.
Все они красовались в новеньких траурных одеждах, купленных им отсутствующим на похоронах вдовцом, пожелавшим остаться в своем белостенном особняке в Кью и жалеть себя, вместо того чтобы скорбеть по жене, чья смерть, хоть и своевременная, все же причинила ему серьезные неудобства. Позади всех вышагивал хор мальчиков в белых стихарях, с торжественным видом сжимавших в руках черные молитвенники.
Под детское пение у траурного алтаря в освещенной свечами церкви Богоматери гроб открыли, задрапировали его черной шелковой тафтой, окаймленной черно-золотым шелком, окружили свечами и расставили вокруг геральдические щиты с изображением медведя, символа рода Дадли, и эмблемы самого Роберта — узоров из дубовых листьев и желудей. Эми покойно лежала в гробу на катафалке, установленном у алтаря, ожидая грядущего погребения.
Доктор богословия Бабингтон, одутловатый низкорослый мужчина с залысиной и в перекосившихся очках, то и дело соскальзывавших с носа, начал свою проповедь: «Блаженны мертвые, умирающие в Господе», однако слушателей нашлось не много, ибо все сидели на церковных скамьях либо стояли сзади, сплетничая о том, как именно леди Дадли встретила свой конец: была то роковая случайность, злой умысел либо, «не приведи боже», бедняжка сама наложила на себя руки от отчаяния, а также о том, что, по слухам, не почтивший своим присутствием похороны супруг потратил на эту потрясающей красоты церемонию невероятную сумму в две тысячи фунтов, не считая затрат на собственные траурные одежды, которые, как говорят, были воплощением изящества. Однако все в ужасе ахнули и умолкли, когда доктор Бабингтон случайно оговорился и, прося, чтобы «эта благочестивая леди осталась в нашей памяти на все времена», вместо последних слов нечаянно произнес «умерщвлена». Сам доктор богословия замер у кафедры, разинув рот, но в конце концов выдохнул: «Милостивые небеса, неужто я это сказал…» — и поспешно продолжил проповедь. При этом он покраснел до кончиков ушей, стал пришепетывать и запинаться на каждом слове, будто это его бедный язык упал с лестницы, и теперь ему становилось все хуже и хуже с каждым новым словом. Затем вперед торжественно выступили близкие усопшей и замерли на миг у гроба, чтобы сказать леди Дадли последнее прости. Для тех же, кому требовалось больше времени, чтобы проститься, Роберт предусмотрительно велел поставить у изголовья катафалка и в его изножье несколько великолепных — и, несомненно, дорогих — скамей, обтянутых черным бархатом с каймой из венецианских золотых и черных шелков, так что каждый мог присесть на них и оплакивать покойную столько, сколько ему было нужно.
Родственники и близкие Эми чередой потянулись к выходу, чтобы отправиться в близлежащий колледж на поминальную трапезу, где и почтить память усопшей, а дородная седеющая женщина с круглым морщинистым лицом, покрасневшим и опухшим от слез, живо напомнившая мою любимую камеристку Кэт Эшли, возложила на смертный одр букетик лютиков, после чего спрятала лицо в ладонях, и плечи ее судорожно затряслись от громких, надрывных рыданий. В конце концов она развернулась и последовала за остальными. Чей-то голос в толпе сказал, что это мистрис Пирто, камеристка Эми, «искренне любившая свою госпожу всем сердцем и проведшая с ней рядом всю ее недолгую жизнь».
Когда в церкви не осталось ни одной живой души, я преисполнилась решимости, расправила плечи и направилась к задрапированному черным гробу, слыша, как отдается звонким эхом стук моих тяжелых сапог по каменному полу. Как бы тихо я ни старалась шагать, в моих ушах производимый мною шум звучал набатом, я не раз виновато оглядывалась, будто одно мое присутствие здесь уже было преступлением. Я знала, что меньше всего Эми желала бы видеть сегодня меня: наверняка ей думалось, что я появлюсь на похоронах лишь для того, чтобы насладиться своим триумфом, — ведь она умерла, и ничто не мешает теперь Роберту жениться на мне.
Свечи в высоких белых канделябрах были выставлены в форме полумесяца позади гроба. Неужели кто-то знал, что Эми всегда боялась темноты, боялась угрожающих теней и того, что могло в них скрываться, и именно потому здесь поставили эти свечи — чтобы успокоить ее? Или же они хотели просто соблюсти традиции и осветить лицо покойной?
Мягкие золотистые кудри сияли в свете свечей, обрамляя белое как воск лицо. Венок из шелковых лютиков венчал ее безупречные локоны — живые цветы очень скоро поникли бы и завяли в гробу. Прах к праху, пыль к пыли; ничто живое не вечно — ни цветы, ни прекрасные девушки, слишком молодые для того, чтобы умирать. Кто же сплел этот чудесный венок из желтых лютиков, кто уложил эти восхитительные кудри? Должно быть, тут не обошлось без любящей свою хозяйку мистрис Пирто. Я очень живо представила, как она сидит у камина, ослепнув от горя, ее слезы капают на руки с шишковатыми пальцами и выступающими венами, в последнем порыве любви пальцы ловко вырезают и сшивают вместе шелковые лепестки желтых цветов, которые всегда так нравились Эми. О, Эми обожала лютики, я помнила это еще со дня их свадьбы: тогда она несла в руках огромный букет этих полевых цветов, а голову ее венчала корона, украшенная их лепестками...
|